- Не многовато ли для нескольких небольших картинок? - съязвила она, безуспешно пытаясь тем временем надеть часы на руку.
- Они еще ходят? - удивился я.
- Они уже много лет не ходят, - ответила она.
- Чтобы выглядеть шикарнее, - сказала она. - Но сейчас застежка сломалась.
Кто из писателей более достоин сожаления: тот, которому выворачивает руки и затыкает рот полицейский, или живущий в условиях полной свободы, но исписавшийся так, что ему больше совершенно нечего сказать?
Мы не стали друзьями. Он перелистывал мои работы и приговаривал - слава Богу, тихо, так что ученики в студии не слышали:
- О, Боже, милый ты мой! Бедный мальчик, кто же это так тебя изуродовал? Может, ты сам?
Я в конце концов спросил его, в чем дело.
- Не уверен, - ответил он, - смогу ли я это выразить словами. - Ему, видно, и правда трудно было выразить свою мысль.
- Прозвучит очень странно, - наконец выговорил он, - но если говорить о технике, ты все умеешь, буквально все. Понимаешь, к чему это я?
- Да и я не совсем. - Он сморщился. - Я вот что думаю: для большого художника очень важно, даже совершенно необходимо как- то примириться с тем, что на полотне он может _не_все_, и суметь найти свои средства выражения. Мне кажется, нас привлекает в серьезной живописи тот дефект, который можно назвать "личностью", а можно даже - "болью".
- Кажется, и я тоже. Никогда раньше не мог это сформулировать. Интересно, а?
- Но все-таки принимаете вы меня в студию или нет?
- Нет, не принимаю, - ответил он. - Это было бы нечестно и с твоей, и с моей стороны.
- Вы отказываете мне по причине какой-то заумной теории, которую только что придумали.
- О нет, нет, - возразил он. - Это я решил еще до всякой теории.
- Тогда по какой же причине? - настаивал я.
- По той, что мне достаточно было первой же работы из твоей папки. Я сразу понял: холодный он человек. И я спросил себя, как теперь спрашиваю тебя: зачем учить языку живописи того, у кого нет настоятельной потребности что-то сказать?
- А литература, Рабо, - сказал он, - всего лишь отчет посвященного о разных делах, касающихся молекул, и никому-то она не нужна во всей Вселенной, кроме немногих молекул, страдающих болезнью под названием "мысль".
- Я ведь никогда не излагал тебе свою теорию? - сказал он.
Он постучал по виску кончиками пальцев.
- Потому что держу ее запертой все эти годы в своем картофельном амбаре, - сказал он. - Не ты один, старина Рабо, припрятал лучшее напоследок.
- А что тебе известно о картофельном амбаре? - спросил я.
- Ничего, честное слово, ничего. Но, уж конечно, если старик крепко-накрепко что-то запирает, значит, припрятал лучшее напоследок, разве нет? Выходит, молекула понимает молекулу.
- В моем амбаре не самое лучшее и не самое худшее припрятано, хотя лучшее у меня, сами понимаете, не обязательно хорошее, а уж худшее - хуже не бывает, - сказал я. - Хочешь знать, что там?
- Конечно, если расскажешь.
- Самое бессодержательное и все-таки самое исчерпывающее человеческое послание, - сказал я.
- До свидания, - ответил я.
- Однажды вечером нас всех под охраной вывели из лагеря и погнали маршем по сельской местности. Часа в три ночи приказали остановиться: располагаемся под открытым небом на ночлег.
Просыпаемся с солнцем и видим, что мы на краю долины, недалеко от развалин средневековой каменной часовни, а охрана исчезла. И в долине, на не тронутой войной земле тысячи, тысячи людей, которых, как и нас, под охраной привели сюда и бросили. Там были не только военнопленные. Были и узники концентрационных лагерей, которых сюда пригнали, и люди с заводов, где они трудились, как рабы, и выпущенные из тюрем уголовники, и сумасшедшие из лечебниц. Преследовалась цель удалить нас подальше от городов, где мы могли устроить Бог весть что.
Были здесь и штатские, бежавшие от русских, от американцев и англичан. Армии союзников почти уже сомкнулись и на север от нас, и на юг.
А еще были здесь сотни немцев, по-прежнему вооруженных до зубов, но теперь притихших, дожидавшихся, кому бы сдаться.
- Обитель мира*, - сказала Мерили.
- Самое немыслимое, что можно сделать с полотном, вы, значит, и сделали, - сказала она. - Итак, американцы берут на себя смелость написать: "конец".
- Думаю, мы не к этому стремимся, - сказал я.
- И напрасно. После всего, что перенесли женщины, дети и вообще все беззащитное на этой планете по вине мужчин, самое время, чтобы не только картины, но и музыка, скульптура, стихи, романы и все, созданное мужчинами, говорило одно-единственное: мы слишком ужасны, чтобы обитать на этой чудесной земле. Признаем. Сдаемся. Конец.
- Простите, - сказал я. - Вам кажется, должно быть, что это вопрос простой, но мне сложно вам ответить. Словно ни с того ни с сего прямо с неба позвонили и осведомились, взрослый я или еще ребенок.
Если такие безобидные вещи, как прямоугольники натянутых полотен, способны повергнуть меня в такую растерянность, пробуждая чувство отвращения, да, отвращения к миру, загнавшему человека в положение неудачника и посмешища, значит, я еще ребенок, несмотря на свои шестьдесят восемь лет.
- Так почему вы не хотите показать?
- Потому что это единственное, что я могу оставить после себя. И лучше мне не быть рядом, когда люди начнут судить, хорошо это или плохо.
- Мы раздружились задолго до этого. Мы много пили втроем, вот люди нас так и прозвали. К живописи это не имело отношения. Какая разница, будь мы хоть водопроводчики. То один, то другой, а иногда все трое, мы на время бросали пить и редко встречались, поэтому какие уж там три мушкетера, ничего от нашего союза не осталось еще до того, как они покончили с собой. Говорите - страшный удар? Вовсе нет. Когда это случилось, я просто на восемь лет стал отшельником.